Русский стиль, русская эстетика и оценка

  

Русская литература вызвала на Западе бесконечную серию откликов философских, идеологических, ее изучали и изучают как явление познания, как великое событие интеллектуального мира, как одно из откровений общей культуры современности. О мировоззрении Достоевского, Толстого, об их этическом, правовом учении, об их социальном идеале, об их психологических открытиях пишутся и писались диссертации и исследования. Западные художники входят в прямую связь с идейным русским миром, усвояют себе и разрабатывают ту философию, которую находят они в русском романе, в русской повести, в русской драматургии. Отсюда, однако же, никак не следует, что русское литературное влияние свелось к голой проповеди, политической, философской, религиозной или же еще какой-либо иной. Русские идеи пришли на Запад обличенные в художество, как художество поразила Запад русская литература.

Извлечение из русской литературы чистой мысли — явление скорее побочное, чем первоосновное,— Толстой и Достоевский покорили Запад как художники, и лишь поэтому возбужден был интерес к той «мысли в себе», которая содержится в их художественном труде. Иностранцы говорят о том, что уже самый факт необычайного интереса к художественной литературе, сказавшийся при вторжении русских писателей в Европу, для Европы удивителен и примечателен. Европа по их же собственным словам давно холодна к искусству и к поэзии.

И вдруг наступает подъем художественной мысли, искусство становится живейшим вопросом дня, оно приобретает народность, утраченную им в Европе едва ли не со времен высокого романтизма, со времен байронизма и Байрона. Вокруг Толстого и Достоевского создался в Европе настоящий парламент мнений. Деятели, до того совершенно чуждые литературе и искусству, здесь высказались, люди безразличные к собственной своей литературе, пропустившие своих самых заметных западных современников, пропустившие Киплинга, Франса, Гауптмана, проявили великолепную начитанность в Горьком, Чехове, Достоевском, Толстом и судили о них со страстью. Всего важнее, что на русскую литературу откликнулся писательский мир Запада и что за последние полвека не было художника на Западе, сколько-нибудь живого и современного, который остался бы в стороне от русского влияния.

В статье о Толстом Эннекен особенно настойчиво выделяет наполненность романов Толстого человеком, человеческими интересами, живыми и страстными, связанность всего существующего с человеческим ощущением, волей, чувством. Эннекен уясняет читателям, что из этого следует и все поэтическое переживание жизни у Толстого и что от этого зависит и грандиозный объем его творчества: только вокруг человека можно сосредоточить эпопею, только через человека, деятельно и цельно живущего, можно представить в искусстве в едином, изнутри собранном виде всю бесконечную жизнь современного мира. Эннекен обращает особое внимание на отсутствие чистых описаний в романах Толстого.

Тут виден французский литератор, приученный к поэтике Гонкуров, Флобера, Золя. Описание — характернейший признак позднего французского романа. Оно разрослось непомерно, приобрело порочную самостоятельность, стало мертвой частью художественной композиции, грозя захватить ее всю целиком. Так сказывалось «отрицание человека» во французском романе. Действительность ускользала от человеческой власти над нею, она более не включена в человека, человек не связывает и не скрепляет ее собою. Французские писатели, которые тем не менее стремились сохранить в романе мир в его полноте, должны были вводить в дело одну за другой эти независимые, неприуроченные описательные части, эти рассказы о вещах, потерявших управление человеком, не прочувствованных им, эти пейзажи города и деревни, рассыпавшиеся, так как некому населять их единой жизнью, и созерцательной, и лирической, и действенной. Эннекен о Толстом: «Возьмите как пример самую традиционную картину — возвращения весны, возьмите из «Анны Карениной» прогулку помещика Левина: он вышел в этот первый прелестный весенний день обозреть поля с их черными глыбами, загородки, где мычит скот, взбудораженный и опьяненный непривычным свежим воздухом, и затем описана поездка Левина верхом, по лесам, где на него несет мягким и серым дуновением от тающего снега, который сбегает прозрачными ручьями, чуть-чуть загрязненными мерзлой землей.

Привычные, но уточненные подробности, живые ощущения, заново воскрешенные в памяти наблюдателя, который более чуток и более способен восхищаться, который более непосредственно-правдив, чем это обычно бывает в реалистических романах,— все это теснится здесь одно подле другого, и все это как бы взято грубыми и дружескими руками; и здесь нет повода говорить об описательных эпизодах в точном смысле их, здесь нельзя отделить черты, образующие картину, от вереницы дум и внутренних состояний действующих лиц, присутствие которых в этих сценах и послужило поводом к повествованию... У Толстого чистые описания отсутствуют. Природа для него не что иное, как арена для человеческого действия,— среда, обнаруживаемая лишь в меру того, как она вносит разнообразие в чувствование и волю, определяет их, ставит условия для человеческих поступков». Так, для Эннекена Толстой — это претворение всей действительности в человеке, обладание ею в человеческом образе.

Вогюэ свою знаменитую книгу о русском романе начинает очерком европейского, французского реализма в его последней стадии, и здесь Вогюэ подробнее всего описывает, во что превратился у поздних реалистов образ человеческий — обезличенный, загнанный, трактованный как простейшая величина научной физики — «атом» — или же соответственно простейшим понятиям других наук как «бесконечно малое» или «микроб».

Западные критики любовались этим русским штурмом, но не смели к нему присоединиться, не один Эннекен ссылался на «науку» как на силу, которая не может не обуздать молодое вдохновение, молодую заносчивость и чрезмерные требования к жизни. Даже Вогюэ, охотно подчеркивающий в себе независимого артиста и фрондирующий перед научным духом века, все же оставался почтителен к святыням позитивизма. Толстого и Достоевского пытались судить тем самым судом Мальтуса, Конта, Милля, Спенсера, все мнения и приговоры которого были им двоим отлично известны и ярко ненавистны. Разумеется, дело было не в науке, которая сдерживает Запад и еще не способна сдерживать начинающих свою цивилизацию русских. И наука позитивистов, и искусство школы Золя возникли от общего условия, были вероисповеданием поздней буржуазной цивилизации, старавшейся придать общеобязательный смысл своим неудачам и объяснить их как факт естественный и при любых обстоятельствах неизбежный. Человека и его руководящее значение снять со счетов отнюдь не принуждала наука как таковая — настоящая социальная наука учила совсем иному, и обесценение человека было делом доктринеров поздней цивилизации Запада, стихийно или сознательно желавших защитить ее.

Эта цивилизация обессилила человеческую личность, разбросав людей по своей территории, безо всякой прямо ощутимой связи между ними, уничтожив их общественное значение, сделав их придатками к своему механизму, поставив их в отрицательное отношение друг к другу. Русские овладевали этой цивилизацией на особых условиях, позволявших им духовно и художнические подняться над нею.

В ранних западных отзывах на русское искусство нередко повторяются два положения, исключающие друг друга. То указывают на «антропоцентризм», то на безличие, на стремление затереть человека, лишить его прав на самостоятельность. Сравнение Достоевского с Шекспиром стало стереотипным — не было ни одного критика английского, немецкого, французского, который не высказался бы горячо о «современном Шекспире», Раскольников же почти всегда и всюду понят как «современный Макбет». Англичане, которые берегут имя Шекспира, кажется, щедрее других в шекспировских параллелях для Достоевского, настолько бесспорно и для них, что Достоевский — величайший из поэтов человеческой личности, являвшихся миру в пошекспировское время.

Тут же говорится и другое: русские, и Толстой, и Чехов, и Тургенев, и тот же Достоевский,— буддийские «нигилисты», они хотят от личности самоотречения, они любуются нирваной, они опасны своей волей к небытию, своим восторгом перед безличием и бессознательностью первозданной природы.

Ходом истории у нас приучились в народе видеть не только сторону страдающую, в чью пользу совершается общественное движение, но и главную силу этого движения. И так как верхние классы не могли и не хотели взять на себя национальную задачу — борьбу с отсталостью, борьбу за достойное место в Европе, то роль эта — носителя национального призвания — целиком перешла к народу. У нас идея нации и идея народа почти сблизились, у нас в литературе проповедуется завоевание и освоение народом всех областей национальной жизни. Писатели наши предчувствуют, что народно-национальная Россия сделает большее, чем нации Европы, опередившие ее, что она и уравняется с ними и поведет их за собой.

Западная критика уже давно оценила русский роман как эпопею. По крайней мере во всех отзывах о Толстом, от самых ранних и до отзывов сегодняшних, проводится сравнение Толстого с Гомером, «Войны и мира» с «Илиадой» и с «Одиссеей». К сожалению, сравнения эти делаются в чересчур буквальном смысле, и во Льве Николаевиче не шутя хотят видеть древнего ада, а в «Войне и мире»— поэму в прозе о древних воинах и патриархах. О Достоевском прямо не говорят как о поэте эпического духа, но «Идиота» и «Карамазовых» толкуют в смысле больших христианских поэм с символами и назиданием.

Краткий пересказ
Рейтинг
( Пока оценок нет )
Русский язык и литература/ автор статьи
Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Школьный Отличник